Будем кроткими как дети [сборник] - Анатолий Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эти минуты, приникая к чудесно-нежной мякоти младенческой плоти, Валерия остро сожалела, что не родила себе такого же… Пусть бы потом и сиротой остался, зато жил бы, жил! Почему раньше не понимала она такого счастья, когда оно было еще возможно! А ведь ей казалось, что все самое желанное, высшее она имеет и ничего больше ей не надо…
Припоминая свою единственную беременность и аборт — все отвратительные подробности этой операции, Валерия приходила к навязчивой мысли, что настоящее ее несчастье явилось расплатой за то преступление, которое совершила она перед природой любви, над которой надругалась, не пожелав принять в дар ее плод и решившись даже на убийство его. Мысль была глупа и суеверна, потому что никакой связи не могло быть между преступлением, если даже признавать его, и настоящей болезнью почек. И многие известные ей женщины шли на такое преступление по многу раз, и никакого наказания им не было.
И все же не проходило это подспудное ощущение вины, возвращалась вновь и вновь навязчивая мысль о наказании… Ведь не могло быть, чтобы подобная беда приходила просто так, без причины. И в каком-то новом ужасном повороте представало перед нею это событие прошлого. Муж был не только соучастником, он был коварным и тайным подстрекателем. Ведь это из-за него она решилась на подобное дело — чтобы не связывать его лишними заботами — у них тогда еще не было своей квартиры; чтобы не стал он раньше времени смиренным папашей, толкающим перед собою детскую коляску и уныло раздумывающим о том, где раздобыть импортную соску-пустышку; она хотела, чтобы он оставался беззаботным мужчиной- мальчишкой, ее Рыжий, это ему так шло. И то, что он молчаливо и сразу согласился с ее решением, нисколько не обидело ее тогда — лишь еще раз она убедилась в его неподготовленности к серьезной жизненной практике, убедилась и в своем человеческом превосходстве над ним. Он проводил ее до самой больницы, до двери в приемное отде-. ление, испуганно поцеловал ее в висок, прощаясь… И это был поцелуй Иуды!
Теперь, встречаясь с мужем, она со скрытой враждебностью присматривалась к нему: ощущает ли он хоть в малой мере свою вину, причастность к случившейся беде… Нет же, нет! В нем замечала она только испуг, удрученность и… жадность к жизни, бессознательную и бесстыдную, которая проявлялась даже в том, как старательно был наведен пробор в его коротких вьющихся волосах. И ей хотелось сказать ему в лицо: «Это ты, ты виноват, что я такая теперь! Из-за тебя я наказана, из-за того, что так слепо любила тебя, одного тебя и ничто другое в мире. Полюбуйся на меня, ведь хороша, правда? Почему ты не остановил меня тогда, почему не испугался за меня? Ведь единственное преступление, которое совершила я в своей жизни — единственное, слышишь? — его я совершила из-за тебя…» Но, понимая всю необоснованность и бессмысленность подобного обвинения, Валерия ничего не высказывала мужу и лишь молча плакала безнадежными слезами, ночью, уткнувшись в подушку лицом, и днем, сидя напротив него в инвалидном кресле. А он гладил ее руки, целовал их, склоняя перед нею голову с ненавистным ей аккуратным пробором.
Приходила из соседней палаты еще одна иностранка, худая, тонконогая гречанка Рула, сердечница, попавшая в больницу по направлению Красного Креста. Ее готовили к тяжелой операции. Дома она оставила молодого мужа, свекровь ее была против их брака, потому что Руле нельзя было иметь ребенка, старуха настаивала, чтобы сын развелся, — обо всем этом отделение узнало от самой же общительной гречанки. Но, несмотря на свои печальные дела, Рула не унывала, и ее веселый, гортанный голос и короткий, резкий смех то и дело нарушали тусклую больничную тишину. В палатах, коридоре, в столовой — всюду, где мелькал ее розовый халатик, оживали голоса и звучал смех. Но в субботу и воскресенье — в дни, когда ее муж в далекой Греции отдыхал от трудов недели, Рула снимала с пальца золотое обручальное кольцо, заворачивала в носовой платок и прятала в карман халатика.
Завалившись на кровать и скрестив свои тощие, длинные ноги, гречанка предавалась скорби: он сейчас не мой муж, заявляла она, он сейчас любит другую женщину.
Приходя взглянуть на Мариночку, Рула усаживалась посреди палаты верхом на стуле и затевала с японской мамашей душевные разговоры. Говорили они на единственном для общего понимания русском языке.
— Ах, беби! Я так хочу беби! — страстно и проникновенно говорила Рула, прижимая к острой девчоночьей груди руки. — Я очень, очень люблю беби!
— Ваш муз хотят иметь беби? — сочувственно вопрошала японка, отрываясь от созерцания ребенка и поднимая ласковый взор на собеседницу.
— О-о! Конечно! — отвечала Рула, закатывая глаза и вскидывая над плечом щепотью сложенные худые пальцы. — Но никак нет, пока никак нет, — качала она из стороны в сторону головой, страдальчески заломив брови. — Операц, сердце операц, — уныло сообщала она и указывала на свою грудь.
Японка поправляла младенца, удобнее пристраивая его к груди, и сочувственно кивала простоволосой головой:
— О-о…
— Два, — показывала Рула два поднятых смуглых пальца. — Два года после операц, потом можно беби.
— Дова года, — почти шепотом произносила японка и снова печально покачивала головой, храня, однако, счастливую улыбку на устах.
Девяностолетняя бабка, с любопытством прислушивавшаяся к беседе женщин, вдруг поднимала беспокойный скрип на своей пружинной кровати, приподнималась и садилась на постели, жуя беззубым провалившимся ртом. Поправив на себе платок, потуже затянув его под сморщенным подбородком, она вступала в разговор:
— А-и скажите, девки, детей у вас в странах крестят али нет?
Японка с почтительным вниманием, хлопая ресницами, взглядывала на старуху. Рула закусывала нижнюю губу, накрывая ее верхней, и с любопытством оборачивалась назад.
— Детей, говорю, крестят у вас на родине, в церквах- то крестят ай не крестят? — наклоняясь вперед, допытывалась бабка. — Али у вас тоё не положено? Может, партейные ваши не велят?
В палате поднимался смех; Рула, округлив свои черные, как уголья, глаза, с удивлением озиралась вокруг, а японка, смешливая по натуре, поддавшись общему настроению, не выдерживала и тонко хихикала, прикрыв нос рукавом халата.
Мариночка оборачивалась на шум, не желая, однако, выпускать соска, отчего нежная грудь мамаши с громким чмоком выскакивала из жадных губ девочки. Довольная и уже сытая, она откидывалась назад, выгибая короткое тельце, и долго рассматривала публику, переводя глаза с одной фигуры на другую.
Однажды в палате зашел разговор о гречан. То был скучный для самих собеседниц разговор, обсуждалось непрочное семейное положение Рулы, лениво спорили о том, останется с нею муж или бросит. Тянулись томительные часы после обеда, перед приходом посетителей.
Нюся Петровна, седовласая сорокалетняя красавица, была уверена, что Рула останется без мужа. У них, у капиталистов, никакой жалости нет, приводила Нюся Петровна свои доводы, а ему, мужу гречанки, нужен наследник, вот и соображай, что будет. Нюся Петровна возлежала на подушках и, шевеля над собою полными белыми руками, подравнивала пилкою ногти. Закончив на одном пальце, подолгу рассматривала результат работы.
Далее, ни к кому, собственно, не обращаясь, она начала говорить об изменах мужей, о ненадежности их и природной слабости «в этом деле»… Спокойный, грудной голос, глубокие сытые вздохи — у Нюси Петровны на все случаи жизни имелись готовые формулы, и по вопросу о супружеской неверности у нее нашлась краткая, но многозначительная формула: погулять можно, но в меру.
Кто-то с нею заспорил — кажется, тщедушная женщина в зеленом в горошек халате, Марья Павловна: как же так? Живи, значит, устраивая друг другу пакости, лишь бы было шито-крыто? — возмущалась тощая, унылая астматичка. А те, что всю жизнь верны семье, выходит, идиоты? Нюся Петровна шевельнула концами своих густых красивых бровей: ну, таких мало на свете, а если они и есть, грош им цена в базарный день, потому что если сами не умеют пользоваться своей жизнью, то их благоверные все равно где-нибудь на стороне да попользуются.
Зеленый халат с гордостью заявил, что пусть там как угодно сходят с ума, бесясь с жиру, а вот она уже больше полувека верна памяти своего мужа, которого убили кулаки во время продразверстки.
— Да слышали мы все вашу историю, уже сто раз слышали, — спокойно перебила ее Нюся Петровна.
Не шелохнувшись на подушках, оберегая сердце, она плавными движениями продолжала подпиливать и ровнять, переводя глаза с одного пальца на другой, пощелкивая ногтями…
И Валерия вдруг вспомнила, как на последней вечеринке муж, танцуя с женой своего приятеля-журналиста, долго притоптывал у дивана, обняв партнершу, — и полная грудь этой женщины тесно приникла к груди мужа, бесстыдно приплющилась… Танцуя, они глядели в разные стороны, но, закончив танец, на какое-то мгновение уставились друг другу в глаза — и то, что заметила наблюдавшая Валерия в глазах мужа, вызвало в ней темную ненависть и ревность. С того вечера она невзлюбила эту свою знакомую, совершенно, впрочем, не дававшую повода к ревности, если не считать того единственного взгляда по окончании фокстрота…